Часть 3
‹‹ Часть 2             Содержание             Глава 4-5 ››

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

ВЫ ЖЕРТВОЮ ПАЛИ...

В те дни, когда Павлин Виноградов отбивался на Двине от английских канонерок, в Архангельске происходили крупные перемены.

Верховное управление Северной области развивало бурную деятельность, длинные деревянные заборы Архангельска оклеивались всё новыми и новыми правительственными декларациями и приказами.

Тридцатого августа, то есть меньше чем через месяц после переворота, была введена смертная казнь и начали действовать особые военные суды. Спустя два дня издано было постановление о возвращении прежним владельцам национализированных Советами пароходов и прочего имущества. Все изданные советской властью декреты о социальном страховании рабочих, о рабочем контроле были «отменены немедленно». Немедленно же вводился в действие царский свод законов и вывешивались над государственными учреждениями трехцветные флаги. На окраинных Мхах копали могилы для расстрелянных; в них первыми легли тринадцать нижних чинов Архангелогородского запасного полка, отказавшегося идти на фронт против большевиков.

Все эти меры проводились весьма решительно и красноречиво характеризовали новых правителей Се­вера, во главе которых стоял убеленный сединами и умудренный контрреволюционным опытом Чайковский. Бывший народник, позже эсер, ещё позже так называемый народный социалист, член Учредительного собрания, член «Всероссийского комитета спасения родины и революции», созданного по инициативе меньшевиков для борьбы с большевиками и организации восстаний против советской власти, один из организаторов контрреволюционного «Союза возрождения», участник сговоров с иностранными миссиями об интервенции, участник организации белогвардейского переворота на Севере – вот неполный послужной список Чайковского.

Необычайная гибкость седобородого предателя, позволявшая ему легко сговариваться и с эсерами, и с меньшевиками, и с кадетами, и с иностранными заговорщиками, и со своими, отечественными белогвардейцами, вознесла его на вершину власти. Чайковский был облечён в сан главы Верховного управления Северной области, в которое кроме него входили шесть эсеров и два кадета.

Счастье оказалось непрочным. В один прекрасный день правительство вдруг исчезло. Обнаружилось, что исчезновение было организовано первым главнокомандующим всеми вооруженными силами на Севере – капитаном Чаплиным. Вдохновлявший его английский генерал Пуль, который командовал экспедиционным корпусом интервентов, полагал, что сумеет владеть и править краем без посредничества министров Чайковского, а кстати, и без него самого, и пустил в дело свою марионетку – капитана Чаплина. Чаплин арестовал правительство и отправил его под конвоем в Соловки.

К слову сказать, Чаплин был не только Чаплиным, но и Томсоном. Превращение его в английского подданного, владеющего соответствующим английским паспортом, совершилось ещё в июле, когда Чаплин с помощью английского поверенного в делах Линдлея тайком перебрался на Север для организации белогвардейского переворота в Архангельске и поддержания контакта с интервентами.

Несколько позже в том же направлении проследовал и сам Линдлей, а вместе с ним и остальные послы, выехавшие самочинно из Москвы. Несмотря на настоятельные предложения Советского правительства вернуться в столицу, дипломатический корпус упорно отказывался возвращаться, и тому были свои причины. Главная из них была та, что эта организация давно уже перестала быть корпорацией дипломатических представителей и превратилась в штаб заговоров против молодой Советской Республики. Глава дипломатического корпуса посол США Фрэнсис ещё второго мая восемнадцатого года, настаивая на вооруженном вторжении в Советскую Россию, писал своему правительству, что «наступило время для интервенции союзников».

Работая изо всех сил на ускорение интервенции, послы постепенно и перекочевали из столицы, где были слишком на виду, поближе к окраинам, куда направлялись их военные силы. Сперва дипломатический корпус переехал в Вологду. Отсюда он принялся руководить организацией восстаний против советской власти в Ярославле, Муроме, Рыбинске и других городах. Затем, когда восстания эти одно за другим стали проваливаться, изобличая их организаторов, дипломаты-заговорщики перебрались ещё дальше на север. В Архангельске они появились незваными гостями за несколько дней до прихода туда интервентов и вместе высадившимися с военных кораблей генералами стали командовать краем.

Те и другие и соперничали и дополняли друг друга. Генералы часто подправляли политиков, находя их недостаточно решительными; политики подправляли генералов, находя их недостаточно гибкими. В истории с похищением правительства Чайковского бравый генерал Пуль и его агент Чаплин явно перегнули палку, не учтя всей сложности обстановки, и пришлось вмешаться дипломатам. Дело в том, что кулацко-эсеровское правительство имело своих приверженцев, и в городе поднялся шумок. Иностранные послы, обеспокоенные многочисленными петициями мелких буржуа, чиновников и опекаемых эсерами земств, собрались на совещание, на котором и решили, что время для открытой военной диктатуры ещё не приспело, что демократический маскарад является учреждением не только полезным, но и необходимым, и вернули Чайковского из Соловков. Вместе с Чайковским вернулись и другие министры. Чайковскому приказали сформировать новое, более правое, кадетское правительство, в котором социалистов уже не было.

Донося об этом своему заокеанскому начальству, посол США Фрэнсис прибавлял в конце послания: «Я думаю, что Чайковский больше не будет назначать министров, которых мы не желаем».

Сентябрьская авантюра Чаплина кончилась для него в общем вполне благополучно. Если во всей этой истории и были пострадавшие, то это были те, кто не имел к ней никакого отношения. Вернув из Соловков белогвардейское правительство, интервенты забыли вернуть из тюрем тех, кого бросил туда ретивый Чаплин, организовавший за время своего короткого владычества массовые облавы и аресты.

Между тем количество заключенных увеличивалось, да и самая тюрьма становилась с каждым днем иной. Режим стал жестче прежнего. Начался открытый террор.

Третьего ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года, с утра, заключенные архангельской губернской тюрьмы были предупреждены, что днем будет дан свисток и по этому сигналу все должны повернуться спинами к окнам и не оборачиваться до второго свистка. В то же время наружным часовым был отдан приказ стрелять в каждого, кто покажется у окна.

Тюрьма притихла. Ждали свистка. К трем часам, истомившись ожиданием, решили, что его вовсе не будет. Тогда он вдруг прокатился по тюрьме – долгий, заливистый, тревожный. Все вздрогнули и безот­четным движением повернулись к окнам. В камере, где сидел теперь Никишин, окна были довольно низки, и, став поодаль от одного из них, Никишин благодаря высокому своему росту видел всё, что делалось внизу.

Во дворе тюрьмы стояли молчаливыми группами солдаты. Их было немного – человек тридцать. С первого взгляда поражали разнообразие и пестрота обмундирования. Зеленые френчи англичан перемешивались с синими куртками французов. Среди них были американцы и несколько добровольцев из организованного англичанами так называемого Славяно-британского легиона. Было непонятно, зачем, для какого дела собрали этих разноплеменников.

Ждать разгадки пришлось недолго. Из тюремного корпуса вышли Шестерка, конвойные и среди них шестеро красноармейцев. Одного из них вели под руки двое товарищей. Слева поддерживал его светловолосый молодой командир. Он был без шапки.

У тюремной стены стояли «стерлюги», высокие козлы для пилки досок вручную – сооружение патриархальное, мирное. К этим стерлюгам и подвели красноармейцев. Они стали спиной к набитым на козлы доскам и взглянули на шеренгу выстроенных перед ними солдат.

Строй был необычайно пестр. Слева стоял англичанин, рядом с ним американец, дальше француз, потом русский белогвардеец, опять англичанин и так до конца шеренги. Каждая из основных сил северной интервенции имела здесь своего представителя. Это была круговая порука.

Красноармейцам протянули повязки. Командир тряхнул головой и оттолкнул руку офицера:

– Если вам стыдно, завяжите глаза себе!

Он попросил закурить. Офицер дал ему сигарету. Легкий дымок медленно поднялся к небу. Командир огляделся: товарищи стояли плечом к плечу и ждали. Чтобы не томить их ожиданием, он бросил сигарету не докурив. Раздался залп. Они упали.

Командир стоял. На груди его проступили багровые пятна. Командир шатался.

– Добивайте, – хрипло выговорил он, сплевывая кровью.

Офицер, давший сигарету, вырвал из кобуры револьвер и дважды выстрелил в упор. Командир упал... Солдаты оставляли двор. Шесть трупов лежали у мирных стерлюг.

Заключенные толпились у окна, и никакой запрет, никакие угрозы не могли их остановить.

– Ларионов, – сказал кто-то возле Никишина, – я его знаю. Это Ларионов...

– Какой Ларионов?

– Ларионов Степан, с Печоры!.. Он отрядом командовал. Что же они, сволочи, у нас на глазах!..

Камера затихла.

Стоявший ближе к окну арестант в черной косоворотке поднял голову и запел. Это был Шахов, пильщик из пригородной Маймаксы. Песню подхватила вся камера:

Вы жертвою пали в борьбе роковой,

Любви беззаветной к народу.

Вы отдали всё, что могли за него –

За жизнь его, честь и свободу...

Песня прошла сквозь стены. Её услышали в со­седних камерах и там подхватили. Она перекинулась в другие этажи, вырвалась из тюрьмы через старые замшелые стены на улицу, где толпились привлеченные выстрелами горожане. Услышав песню, толпа затихла. Руки потянулись к шапкам.

#

Глава вторая

ШАХОВ

Шахов стоял у окна и смотрел на тюремный двор. Трупы не были еще убраны. Никишин следил за Шаховым. Его тянуло к этому маймаксанцу, как тянуло когда-то к Батурину. Он находил между ними какое-то неуловимое сходство, хотя они были разительно несхожими. Не было в Шахове ни телесной мощи Батурина, ни его добродушия и улыбчивости. Шахов был невелик ростом, поджар. Глядел он на человека строго, с язвинкой, пронзительно, Угловатая голова с широким затылком крепко сидела на жилистой шее, и, видимо, такая голова прочно держала то, что в неё засело. Может быть, эта очевидная внутренняя прочность, сжатость, целостность и роднила его с матросом. Никишину думалось, что этот маймаксанский пильщик знает что-то важное, чего не знают другие, чего не знает он, Никишин.

Ему хотелось подойти к Шахову и заговорить, но лицо маймаксанца было неподвижно и хмуро, и Никишину казалось, что у него нет нужных для Шахова слов. Тогда поднялся сосед Никишина – старик, крестьянин из Уймы, арестованный за то, что три сына его служили в Красной Армии.

– О, господи! – зашептал он придыхая и подошел к окну. Лицо его было темно, шероховато. Кожа, выдубленная солнцем и ветрами, лежала сухими морщинками.

Нынче утром старик долго и многословно рассказывал Никишину о своих крестьянских делах, не перестававших волновать его и в тюрьме, о нынешних и о позапрошлых хлебах, о дождях, о покосе. Потом столь же долго и многословно толковал он о своём несправедливом аресте.

– За что заарестовали, в толк не возьму! Политика моя известная – посеять да убрать. Ты, сынок, рассуди давай. Хлеб поспел когда ещё! Сыны в армии. Старуха одна – как глаз у кривого. Разве ей одной управиться? Ведь это что же выходит? Разорят хозяйство вовсе!

Старик сокрушенно потряхивал жиденькой бородой. Он был уверен, что, арестовав его, поступили не по-хозяйски. Никишин ждал, что и сейчас, подойдя к Шахову, он снова заговорит о хлебах, о старухе, которой с ними управиться невмочь, о своем аресте. Но старик заговорил о другом.

– Лютуют люди, – сказал он, останавливаясь подле Шахова. – Нет чтобы по-доброму. Силом всё хотят, вишь, силом взять!

– То не от силы, деда, а как раз наоборот, – ответил Шахов. – Оттого, что мала их сила!

Старик покачал головой.

– Пожалуй, оно и так, – сказал он и вытащил из-за пазухи кисет. – Кури давай!

– Спасибо, деда!

Они закурили. Разговор кончился. Старик, повздыхав, ушел в свой угол. Никишин смотрел то на него, то на Шахова. Старик уселся в угол, разулся и, казалось, вовсе забыл о разговоре у окна. Но Никишин ещё долго следил за ним неподвижными глазами, дивясь тому, что именно этот вот старый крестьянин заговорил с Шаховым о сегодняшнем горе и Шахов нашел нужные для него слова.

Вечером Никишин подошел к Шахову, сказал ему о старике.

– Старик правильный, – сказал Шахов коротко и одобрительно.

– Удивительный! – воскликнул с увлечением Никишин.

– Нет, – отрезал Шахов. – Старик обыкновенный, и это и есть самое важное. В этом вся его сила.

Шахов оказался скуп на слова и в суждениях прям и резок. Резкость эта не оттолкнула, однако, Никишина, ибо он видел в Шахове горячую убежденность. Скуповатая горячность Шахова была колюча, но побуждала к действию. После разговора с маймаксанцем Никишин почувствовал себя деятельней, оживленней.

Часа полтора спустя Никишин вернулся в свой угол. Старик сидел разувшись и укоризненно глядел на ноги.

– Что у тебя, дед, с ногами? – спросил Никишин сочувственно.

– Пухнут, – сказал старик, всё глядя на свои ноги, будто упрекал их в чем-то. – Пухнут и пухнут, скажи на милость. Прежде и в помине этого не было. А теперь на вот, как на грех. Позовут к начальству, а как пойдешь!

Он сокрушенно качал головой, и, казалось, его удручало не то, что ноги болят и пухнут, а то, что вдруг его позовут к начальству и тогда обнаружится, что ноги его в неисправности.

Ночью ноги у старика сильно разболелись, а назавтра он еле двигался. Ещё через сутки он слег и больше уже не вставал. Никишин почувствовал, что и у него с ногами что-то неладное. Появилась, кроме того, нестерпимая ломота в крестце. С каждым днем Никишину становилось всё хуже. Большую часть дня он лежал. Ноги распухли, покрылись большими синими пятнами, десны стали рыхлыми и тоже посинели, зубы шатались. Всё это было знакомо тюремным сидельцам – цинга была их постоянным спутником. Спустя неделю в камере уже было четверо цинготных, а спустя ещё день умер заболевший прежде всех старик. Тюремщики не торопились вынести покойника, он лежал в своем углу маленький, сухонький, с застывшим на лице недоумением, и Никишину казалось, будто он всё ещё повторяет про себя свое присловье – «за что заарестовали, в толк не возьму».

В тот же день, когда старика унесли, Никишина вызвали в контору. Вероятно, этот вызов имел связь с судом, который должен был скоро состояться. Но Никишин уже не мог двигаться и попал не на суд, а на телегу, отвозившую его в Больничный городок.

Больных было двенадцать человек. Их свалили на телегу кучей друг на друга, как охапку дров, и прикрыли рогожей. С реки дул колючий, пронизывающий ветер. Полуголые, они стучали под рогожей зубами и тихо стонали.

– Эк, падали навалили! – сказал провожавший телегу старший надзиратель Мамаев. – Все одно, подохли бы и здесь! Ну, трогай, что ли!

Телега отъехала от тюрьмы... Кто-то застонал на ухабе. Пошел снег – тихий, ласковый...

#

Глава третья

КОМИССАР И МАТРОС

Зима выдалась суровая и долгая. Морозы, доходившие до пятидесяти градусов, затрудняли и без того трудные условия зимней кампании.

На других фронтах для сильного удара сосредоточивались в кулак целые корпуса. По кубанским степям делали походы целые армии. На Севере армии не сшибались и не делали походов. Огромные пространства, полное бездорожье, бесхлебье, непроходимые леса и болота, саженные снега, долгая распутица – всё это делало невозможным движение крупных сил и их сосредоточение.

Фронт растянулся на полторы тысячи вёрст, но он никогда не представлял собой сплошной линии. Боевые группы стояли на железной дороге, на редких почтовых и гужевых трактах, на реках, то есть на путях, которые вели к жизненно важным пунктам края. Владеть этими путями значило владеть краем.

На этих путях главным образом и дрались.

Особые местные условия Северного фронта породили особую тактику. Боевые группы сосредоточившись на небольших узких участках дорог и трактов, покрыли их густой цепью укреплений, «делав позицию почти неприступной, и подолгу простаивали друг против друг на одном месте. Так как лобовые удары были чрезвычайно затруднены и сопряжены с большими потерями, то родилась тактика глубоких обходов по глухим лесным тропам, с выходом во фланги и тылы врага.

Для командования Шестой армии такой характер боевых действий представлял большие трудности. Малые силы армии требовали маневренности частей, постоянной перегруппировки и переброски их с одного участка на другой, но непролазные леса, большие пространства и слабые средства связи затрудняли маневренность, организацию боевых операций, самоё создание армии.

Белые на Северном фронте имели организованную, обученную, прекрасно снаряженную армию интервентов и офицерские кадры для формирования новых частей. Красные в первые дни не имели на фронте ничего – ни хлеба, ни людей, ни снаряжения, ни боевых средств, ни даже времени на создание боеспособной армии. Приходилось сколачивать её в процессе борьбы. Первоначальными боевыми силами были наспех сбитые местные отряды, весьма разношерстные и неоднородные по своему составу. Были в них и крестьяне-партизаны, и рабочие, и матросы, и добровольцы-коммунисты, и красногвардейцы, и наспех вооружаемые железнодорожники. Были среди них и авантюристы и шкурники, охочие до армейского пайка, более сытного, чем паёк гражданского населения.

Легко понять, сколько труда нужно было положить, чтобы из буйных и пестрых отрядов сколотить дисциплинированную армию, свести отряды и отрядики в роты и полки, прочесать, прочистить, вооружить и обучить личный состав, возвести укрепления и наладить связь на фронте в тысячу пятьсот верст, и всё это на ходу, в бою, не теряя занятых позиций.

Все армейские трудности, как океан в капле, отра­жались в отданном под начало Мите небольшом отряде. Отряд почитал себя цветом революции, хотя отнюдь им не был. Командованию он подчинялся неохотно, воевал со скрипом. Командир его, матрос Ваганов, был человеком слабым, неустойчивым и шёл на поводу у буйной части отряда, избравшей его именно потому, что он был слаб и им можно было помыкать. Его следовало сменить, но сразу, не вызвав, беспорядков в отряде, этого нельзя было сделать.

Назначение Мити комиссаром прошло гладко. Три коммуниста, которых Митя нашел в седьмой теплушке, стали ядром отряда, его ведущей силой. Группу буйной вольницы развели понемногу по другим частям, давая им временные задания на соседних участках и оставляя их там под разными предлогами. В то же время в отряд, под видом местных проводников, влили десяток красноармейцев. Наконец отряд слили с красноармейской ротой в отдельный батальон. Ваганов был безболезненно отставлен, так как в командиры батальона явно не годился.

Последним событием в цепи этих перемен была история с Ефимом Черняком. И он и дружок его – широколицый веселый Маенков – принадлежали к буйной части отряда, но если Маенкова Мите довольно быстро удалось сломить и привлечь на свою сторону, то Черняк оставался всё тем же неуемным матросиком, каким увидел его Митя в первый раз на подножке вагона при отъезде из Москвы. Митя давно сумел бы избавиться от него, если бы не чувствовал к нему необъяснимой симпатии и если бы в самом начале не избрал его мерилом своей работы. Он не считал, что работа его по перевоспитанию отряда закончена, ибо оставался всё так же, как и раньше, непокорным Ефим Черняк. И вот с ним-то и приключилась под конец очень неприятная история.

Ефим Черняк украл у красноармейца второй роты теплую фуфайку. Впрочем, он не считал это кражей: фуфаек на всех не хватало, и Черняк полагал, что, будучи легко одет, имеет на неё неоспоримое право.

Но бойцы батальона поглядели на это иначе. Это была уже прочная регулярная часть, обстрелянная и с весьма строгой дисциплиной. Ещё прочнее этой армейской дисциплины укрепилось в батальоне нераздельное чувство товарищества. Обокрасть своего боевого товарища – это было тягчайшим преступлением, и на митинге, возникшем стихийно на месте происшествия, красноармейцы потребовали расстрела Черняка. Вор позорил батальон. Решение было единодушным. Даже Маенков, почерневший от огорчения, назвал дружка гадом и, зверски изругав владельца злосчастной фуфайки, проголосовал за расстрел.

Обворованный красноармеец покорно принял брань Маенкова и пробормотал чуть не плача:

– Да я ж разве... Да коли б он попросил, черт рваный, я ж бы и так ее отдал, ей-бо, отдал бы, провались она, проклятая.

Он чувствовал себя глубоко несчастным и пытался даже защищать Черняка. Но ротный старшина сурово одернул его:

– То не тебя, а батальона касается! Твое дело десятое. Мы не за твою поганую фуфайку цапаемся, а за нашу Красную Армию.

Для Мити эта формулировка была решающей. Он утвердил приговор общего собрания батальона, а ночью пошел к Черняку в землянку. Часовой, сидя возле двери на обледенелом чурбане, дремал, а верней – делал вид, что дремлет. Дверь за отсутствием замка была припёрта колом. Митя обошел часового, отвел в сторону кол и вошел в землянку. Широкая полоса лунного света легла на нижние нары. Митя увидел сидящего на них Черняка.

– А, комиссар! – усмехнулся ему навстречу Черняк. – Пролетарский поп! Исповедовать грехи пришел?

Митя сел на нары рядом с Черняком, взглянул на него и сказал сухо:

– Я утвердил постановление батальона.

– Всё! Ясно, – сказал Черняк, тряхнув головой. – На таком деле стоишь!

Он сдвинул бескозырку на затылок. Голос его звенел отчаянной бесшабашностью, но в глазах стояла смертная тоска. Митя отвернулся от него и спросил отрывисто:

– Мать жива?

Черняк вздрогнул, лицо его перекосилось.

– На живца берешь, комиссар, – сказал он, скрипнув зубами. – Мать поминаешь? Смотри, я тоже помяну. Мне теперь одна дорога.

– Одна? – сказал Митя, поднимая голову и поворачиваясь к Черняку. – А если не одна?

Черняк прищурил острые черные глазки и вдруг раскрыл их, будто стрельнул ими в Митю.

– Дешевка! – сказал он, хрипло засмеявшись. – Лучше уж про международное положение заливай.

– Хорошо. Можно и про международное положение, – сказал Митя. – Международное положение такое, что есть молодая советская власть, которая бельмом на глазу для буржуазии торчит, и есть буржуазия четырнадцати стран, которая во главе с английской и американской прислала на русскую землю войска, чтобы душить эту молодую советскую власть. И вот пролетарий напрягает последние жилы, чтобы отстоять её, и создает Красную Армию, единственную надежду всех пролетариев, и матрос Черняк расшатывает Красную Армию и тем помогает буржуям и помещикам всех стран душить советскую власть.

– Врешь! – зарычал Черняк бешено, хватая Митю за плечо. – Врешь, комиссар!

– Вру! – сказал Митя, подымаясь на ноги. – Вру! Не может быть, чтобы матрос Черняк, сам пролетарий и сын пролетария, потом и кровью плативший буржую за кусок хлеба, помогал этим буржуям душить нашу власть. Не верю в это, несмотря на всё, что делал матрос Черняк. Не верю, чтобы ты был враг своей советской власти. Не враг ты.

– Не враг, – повторил матрос и тоже поднялся на ноги.

Они поглядели в лицо друг другу, и Митя сказал, быстро сунув руку за пазуху:

– Вот тебе, Ефим, последняя проба – эта бумажка. Она за моей подписью и батальонной печатью. По ней матрос Черняк, боец Красной Армии, направляется в штаб Двинской флотилии со специальным поручением. В штабе разыщешь товарища Ситникова и скажешь ему всё. Не найдешь Ситникова – к комиссару флотилии явишься. Одним словом, уходи отсюда. До Двины тылами верст двести с лишком, добредешь как-нибудь, а может, у Вельска к нашим по пути пристанешь. В деревнях кусок хлеба вестовому дадут. Иди!

Митя отдал Черняку бумажку и быстро повернулся к двери. Часовой с прежним нарочитым усердием храпел на своем чурбане. Митя усмехнулся этому старательному храпу. Черняк вышел следом за Митей. Не глядя друг на друга, они разошлись в разные стороны.

     ‹‹ Часть 2                Содержание              Глава 4-5 ››