Часть 5
‹‹ Глава 8-9             Содержание             Глава 12 ››

Глава десятая

УТРО НОВОГО ДНЯ

Красков сидел на диване, положив ногу на ногу. Беглая усмешка играла на его тонких губах. Чуть прищуренные глаза с ленивым любопытством следили за расхаживающим по комнате Боровским. Боровский был небрит, без френча. Нижняя рубашка, небрежно запущенная в галифе, была не первой свежести. Он казался постаревшим и опустившимся. Комната, подобно хозяину, выглядела неприбранной и взъерошен­ной – всюду валялись объедки и бумажный сор. На полу у буфета стоял раскрытый саквояж. Возле него на низкой скамеечке сидела Оленька с неподвижным, застывшим лицом. Она зябко куталась в клетчатый шерстяной платок.

Боровский только вчера приехал с фронта. Друзья, на попечение которых оставлена была квартира, видимо, и раньше не слишком о ней заботились, а в последние дни им и вовсе было не до того.

– Скоты, – ворчал Боровский, пряча руки в карманы галифе, – не могли хоть печку истопить!

– Друг мой, – откликнулся Красков, протягивая руку к стоящей на столе бутылке коньку, – не стоит огорчаться столь презренной житейской мелочью. В конце концов, что такое печка, топленная или нетопленная, в сравнении с вечностью; тем паче что в комнате этой тебе назначено судьбой пребывать всего-навсего несколько часов.

– Всё равно! – упрямо замотал головой Боровский. – Всё равно скоты, принципиально!

– Принципиально, дорогой мой, все мы скоты...

– Сволочи, – проворчал со злобой Боровский, не слушая Краскова, – и трусы! Разбежались, как только запахло паленым.

– Не осуждай их, поручик, запах в самом деле не из приятных, и, насколько я понимаю, ты собираешься последовать их благому примеру.

– Собираюсь, собираюсь! – огрызнулся Боровский. – Что я ещё могу сделать, умник? Главнокомандующий смотался на ледокол, фронт разваливается. Дорогие товарищи разложили его до того, что мне пришлось убегать от своих же собственных солдат, ты это понимаешь – не от большевиков, а от собственных солдат!

– Следовательно, от тех же большевиков, которые, как ты говоришь, разложили солдат. Ну что ж, Ахиллес тоже убегал от Гектора, и это считалось доблестью. Ты проявил эту доблесть в размерах, диктуемых благоразумием, наравне со всем доблестным офицерством. Выпьем за благоразумие, показывающее пятки, и успокоимся. За благоразумие – и за неуспех! Что? Почему за неуспех? Это, друг мой, симпатическая магия. Целых полтора годы мы пили за успех, и, так сказать, без всякого успеха. Попробуем наоборот. Может быть, лучше получится!

– Поздно! – бросил Боровский угрюмо. – Поздно! Всё идёт к черту!

– Уже пошло, дружище, как и следовало, впрочем, ожидать. Не обольщайся, пожалуйста, и ты избегнешь разочарований. Не правда ли, Оленька?

– Правда! – сказала Оленька, печально улыбнувшись. – Не обольщайся и избегнешь разочарований. Правда! Вы настоящий философ!

– Чепуха! – буркнул Боровский, останавливаясь перед столом и наливая себе коньяку. – Чепуха! Таких философов надо вешать на первой осине!

– Не огорчайся! – засмеялся Красков. – Может быть, ещё повесят, да, кстати, и тебя прихватят. Мы ведь ещё не в Англии, а у себя дома.

– Дома... – повторил Боровский, выпивая одну за другой две рюмки и с угрюмой тоской оглядывая окружающее. – Я тоже думал, что я дома. Но оказалось, что я жил в чужом доме и даже по фальшивому паспорту.

– Этот дом был всегда чужим, – сказал Красков, закуривая и откидываясь на спинку дивана.

– Не дом, – хрипло выговорил Боровский, смахивая на пол стакан. – Я не о доме, Россия... Вся Россия чужая. А я – сволочь, я – отребье, которое выкидывают за порог, как нашкодившего щенка. Ты понимаешь? – Боровский с силой ударил себя в грудь и опустил подергивающееся лицо.

– Понимаю, – кивнул Красков с невозмутимым спокойствием. – И я дам тебе прекрасный совет, как вести себя в этих случаях. – Красков стряхнул длинным ногтем пепел с сигареты и продолжал: – Так вот. Во-первых, не бей посуды, – это глупо. Во-вто­рых, не бей себя в грудь, – это пошло. В-третьих, поторопись со сборами, – этого требует вышеупомянутая доблесть благоразумия. А в-четвертых... в-четвертых, я всегда подозревал, что история будет делаться без твоего благосклонного участия, и это к лучшему – во всяком случае для истории, да и для тебя тоже. Не правда ли, Оленька?

– Правда! – сказала Оленька грустно. – Правда! Ну, я пойду.

Она поднялась со скамеечки и рассеянным движением оправила помятое платье.

– Постой, – обернулся Боровский. – Что я хотел сказать... – Он потер лоб красивой большой рукой. – Да! Не бери с собой много барахла. И скорей возвращайся. Надо грузиться на ледокол.

Оленька покачала головой и сказала тихо:

– Я никуда грузиться не буду. И вообще никуда уезжать не собираюсь.

Боровский удивленно поднял брови и, досадливо закусив губу, решительно шагнул к Оленьке, желая, видимо, взять её за руку и что-то сказать. Но Оленька подняла руку, словно отстраняясь от него и от того, что он хотел сказать.

– Чужой... – выговорила она, и это слово перехватило ей дыхание. – Чужой... Ты сам сказал... Вы все чужие... И все вы вокруг исковеркали... исковеркали всех... И я...

Глаза Оленьки были широко открыты. Она стояла посреди комнаты, глядя мимо Боровского, и бледные губы её кривились и вздрагивали при каждом слове, будто она сплевывала что-то липкое и горькое. Она судорожно повела узкими плечами, и клетчатый платок, скользнув вдоль её тела, лег у ног крутыми складками. Вместе с платком она, казалось, стряхнула с себя то, что связывало и душило её. Она выпрямилась и вышла из комнаты. Боровский поглядел ей вслед и, схватившись за голову, грубо, площадно выругался. Но Оленька уже не слыхала его. Она торопливо накинула в темной прихожей шубку и выбежала на улицу.

Падал крупный, частый снег. Она бежала по заснеженным улицам, не замечая ни особой их оживленности (несмотря на поздний час), ни огней в домах, ни хлопанья калиток, ни людей, спешащих к берегу, где стояли под парами готовые к отплытию пароходы. Она прибежала к Варе. Варя девятый день была больна испанкой, завезенной иноземцами в Архангельск. Но дело шло на поправку. Варя сидела на кровати, спустив на пол завернутые, в одеяло ноги.

Оленька порывисто обняла её, села на стул, вскочила и пересела на кровать.

– Что с тобой? – спросила Варя, внимательно оглядывая Оленьку. – Ты сумасшедшая!

Оленька уставилась застывшим взором в пространство. Потом вдруг рассмеялась и тряхнула головой:

– Я не сумасшедшая, я счастливая, Варька! Всё кончилось! И всё будет хорошо! Вот увидишь!

– Ничего не понимаю, – сказала Варя. – Что кончилось? В чём дело? Расскажи толком!

– Толком не могу. Я бестолковая! – Оленька прижала руки к груди и сказала умоляюще: – Завтра, Варенька, завтра! Ладно? Сегодня не надо. Пожалуйста!

Оленька припала к плечу подруги, поцеловала её и, кинув на ходу: «Завтра, завтра», умчалась домой.

Варя просидела ещё несколько минут насупясь и тихонько покачивая ногами, потом легла в кровать.

Пришел Илюша. Он приходил каждый вечер и просиживал возле неё до глубокой ночи, рискуя на обратном пути напороться на патруль и, не имея пропуска на хождение по городу в ночное время, быть арестованным. Варя гнала его домой, но он не уходил, ухаживал за больной, хотя и делал это очень неловко, неумело.

– Уходите! – гнала Варя. Пожалуйста, уходите! Ну, сейчас градусник разобьете! Так и есть!

Он в самом деле ронял градусник на одеяло, торопливо подхватывал его, осматривал и восклицал обрадованно:

– Цел! Честное слово, цел. Варенька, смотрите!

Они рассматривали градусник. Он приближал свою щеку к её щеке. Она отталкивала его голову смуглой рукой:

– Оставьте меня! Отойдите! Я грязная, заразная, противная. Я сама себя ненавижу, когда больна, вообще – ненавижу болезнь!

– Зачем же вы пошли работать в больницу?

– Ах, оставьте, пожалуйста, – отмахивалась Варя. – Вы ничего не понимаете!

Она сердито поводила густыми бровями. Щеки её пылали. Комната была жарко натоплена. Александр Прокофьевич в своей врачебной практике придерживался того мнения, что чистый воздух необходим больному прежде всего, и даже при воспалении легких рекомендовал открывать в комнате больного форточку. В лечении дочери он, однако, терял свою обычную уверенность и смелость. Правда, заходя в комнату, он говорил профессиональной скороговоркой: «Форточку, форточку. Закутайся как следует и вели открыть форточку». Но форточку, несмотря на столь категорическое приказание, не открывали, зато печь натапливали так, что об неё обжечься можно было.

Обычно, возвращаясь из больницы, Александр Прокофьевич тотчас заходил к Варе. Перед сном он также заглядывал к дочери, независимо от того, сидел ли весь вечер дома или только к ночи возвращался от больных.

Варя знала это и ждала его. Но нынче Александр Прокофьевич что-то долго не возвращался. Пробило полночь, половину первого, Варя прислушалась – не хлопнет ли входная дверь. Илюша тоже прислушивался. Он знал все обычаи этого дома, и то, что он знает их, было ему приятно. К Александру Прокофьевичу, вылечившему его от сыпняка и звавшему его «молодой человек», он питал уважение, смешанное с детской робостью. Он смущался в его присутствии, но старик ему нравился. На лице Александра Прокофьевича топорщились такие же, как у Вари, густые брови, но более разросшиеся, лохматые и седые, и скользило часто то же выражение упрямства, ожесточенного желания постоять на своём, которое так знако­мо было Илюше в Варе.

Илюша всегда ждал прихода Александра Прокофьевича с тайным удовольствием, был при нем неловок, но, когда, побранившись с дочерью и перетрогав все вещи, Александр Прокофьевич уходил, комната казалась опустевшей. Проходило минут десять, прежде чем Илюша свыкался с его отсутствием.

Ни Илюша, ни Варя не расслышали, как хлопнула внизу входная дверь, как торопливо поднимался Александр Прокофьевич по деревянной скрипучей лестнице. Они услышали его шаги только тогда, когда он был уже у самой двери. Они едва успели отшатнуться друг от друга, дверь широко распахнулась, и на пороге встала высокая, чуть сутулая фигура. Впрочем, сегодня Александр Прокофьевич был иной, чем всегда, – помолодевший, сияющий. Он даже не постучался, как обычно, прежде чем войти, не успел даже скинуть с шеи зеленого вязаного шарфа, который он, раздеваясь в прихожей, всегда аккуратно складывал вчетверо и засовывал в карман пальто.

– Поздравляю, молодые люди, поздравляю!.. – закричал он ещё с порога и тотчас принялся сообщать принесенные им сенсационные новости. Белые оставили город, создан какой-то комитет, в городе с часу на час ждут красных.

Илюша и Варя набросились на Александра Прокофьевича с расспросами, требуя подробностей, но он и сам знал не слишком много. Он больше восклицал, чем рассказывал. Пометавшись в радостном возбуждении по комнате, он сбегал в столовую и принес бутылку портвейна. Илюша и Варя выпили по рюмке. Александр Прокофьевич – четыре, уверяя, что портвейн прекрасно действует на пищеварительную систему и способствует поднятию жизненного тонуса. В половине третьего он ушел к себе, оставив на столе портвейн и свой зеленый шарф.

Илюша просидел до утра, держа Варю за руку. За окном шла густая метелица. Но для них не существовало ни ночной тьмы, ни метелицы. Наоборот, мир разом посветлел и горизонт расширился беспредельно. Они говорили перебивая друг друга. Варя устраивала побег двух тюремных больных из Больничного городка. Илюша должен был на первое время укрыть их у себя. Теперь в этом не было нужды.

– Теперь они и так свободны. Теперь все они свободны. Понимаете, как это хорошо, – говорила Варя возбужденно и громко. – Вы понимаете?

– Конечно! – откликался Илюша. – Конечно! И не только они – мы все свободны. Ведь тюрьма была не только на Финляндской. Весь город был тюрьмой. Мы все были в тюрьме. Верно? Все! И вот этого нет!

И теперь уже Илюша спрашивал горячо и громко:

– Понимаете, как это хорошо?

И Варя отвечала:

– Конечно! Конечно же!

И снова они говорили перебивая друг друга, вспоминая недавние дни, строя планы будущего... Сразу же, как только откроется дорога, они поедут в Петроград. Она вернется в Академию, он поступит в университет...

– Да, да, – задыхаясь, говорил Илюша. – Учиться! Но теперь уже не только учиться. Вот именно. Это полтора года назад я рвался отсюда, чтобы учиться, и больше ни о чем другом не думал, ничего другого знать не хотел, да и не знал. Но эти полтора года меня научили думать иначе. Я говорил вам – мы были в тюрьме, в застенке. Ну, так вот, я не хочу больше этого, не хочу, чтобы где бы то ни было ещё были застенки, всё то, что было здесь. И для этого я должен очень многое делать, я, лично я.

Илюша встал и в волнении заходил по комнате из угла в угол. Щеки его пылали, глаза блестели. Варя никогда не видела его таким возбужденным, и никогда не казался он ей таким красивым.

– Ну, иди сюда! – сказала она, улыбаясь.

Она впервые назвала Илюшу на «ты», но он не заметил этого. Он продолжал шагать из угла в угол. Потом остановился, присел возле её кровати на стул и опять заговорил.

Когда Илюша вышел на улицу, был восьмой час утра. Снегопад кончился. На крышах лежали высокие белые пуховики. Тротуар сравнялся с мостовой. Между домами, от окна к окну, во всю ширину улицы лежала ослепительно белая дорога. Он шёл смеясь и проваливаясь в снег, обратив лицо к алеющему востоку.

#

Глава одиннадцатая

О ПРОШЛОМ И БУДУЩЕМ

Отбитый от белых бронепоезд «Колчак» на всех парах мчался к Архангельску, а следом за ним – красноармейские эшелоны. В восьмидесяти верстах от города, на станции Холмогорской, подходящие красные части были встречены членами временного комитета профсоюза, начальником комитета общественной безопасности и рабочими делегациями. Церемония встречи была весьма краткой. Комиссар политотдела армии, выслушав краткие сообщения о положении города, сказал озабоченно:

– А ну, давайте, товарищи, по вагонам! Там договоримся обо всем! Может, Миллера успеем захватить!

Когда бронепоезд влетел на архангельский вокзал, дымки «Минина» и сопровождавшей ледокол яхты «Ярославна» уже едва виднелись у Соломбалы. Красноармейцы высыпали из вагонов и побежали к берегу Двины. Дымки уходили всё дальше и наконец растаяли в морском мареве.

– Ушел, стерва, – с сожалением вздохнул Голиков. – Теперь не достать.

Митя стоял вместе с другими на берегу оледеневшей реки, но взгляд его невольно скользил вправо от дымков, к выгнувшемуся приречной дугой городу. Город стоял по ту сторону реки. Стараясь скрыть от окружающих свое волнение, Митя разглядывал знакомые очертания речных пристаней, Смольного буяна, холодильника.

Он вспомнил отходящий от московского вокзала поезд. Это было тридцать первого июля восемнадцатого года. Понадобилось почти двадцать месяцев для того, чтобы поезд дошел до места назначения. Назвать такой поезд скорым было нельзя, но всё же вычерченный кровью график его движения привел куда надо. Митя перешел по льду реки и вступил в город.

Вчерашняя метель укрыла улицы глубоким рыхлым снегом. Было морозно и солнечно. Навстречу входящим в город колоннам, обгоняя друг друга и размахивая руками, бежали люди. От Соломбалы через реку шли с оркестрами толпы судоремонтников и рабочих лесопильных заводов.

Скованный и онемевший город оживал. К воротам домов подходили люди с узелками и торопливо нащупывали щеколды калиток. Люди были худы, измождённы и едва держались на ногах, но именно они были сегодня самыми счастливыми в городе. Толпа горожан и рабочих, осадившая утром тюрьму, распахнула окованные железом двери и выпустила узников на свободу. Их было много, но ещё больше бы­ло тех, что лежали в сырых ямах на Мхах, на мудьюгском и иоканьгском кладбищах.

Скромная могила Алексея Алексеевича Рыбакова тоже могла идти в этот счет. Митя ещё не знал о судьбе отца. Он стоял на пороге своего жилья, и по лицу его прошла тень тоски и скорби.

«Неужели с белыми ушли? – подумал он, но тотчас отбросил эту мысль, оскорбительную для его стариков. – Нет, они не могли этого сделать! – Он улыбнулся, вспоминая их лица. Ему было легко и весело. – Просто отлучились куда-нибудь, а может, переехали на другую квартиру».

Он прошел по всем комнатам, раскидывая ногами бумажный сор, обрывки веревок, какие-то тряпки, которые невесть откуда берутся, когда человек снимается с насиженного места. Всё это ничего не объяснило Мите, и он не знал, что подумать, пока не нашел в спальне забытой портупеи и оторвавшейся от офицерского френча пуговицы. Тогда причина беспорядка в комнатах стала, ясна ему, и квартира показалась неприятно чужой. Развороченные вещи в комнате напоминали ему пепелище Плесецкой: и тут был бой, и тут были жертвы...

Митя вздрогнул и впервые подумал о смерти. Живы ли старики? Где они? Мебель всё та же, хотя и в беспорядке, – следовательно, они не переехали на другую квартиру. А если так, то почему их нет дома? И что значит этот разгром и нежилой вид комнат?

Потирая по привычке переносицу, он забрел в свою каморку. Беспорядок в ней казался иным, чем в других комнатах, напоминал какие-то забытые привычки и представления. Боровскому клетушка эта была не нужна, и со дня смерти Алексея Алексеевича сюда никто не заходил. Митя представил себе каморку такой, какой она была прежде... Здесь стояла его старая сосновая кровать, здесь этажерка, стол... На нём учебники... Воспоминания должны были вызвать волнение, некое душевное движение. Его не было. Думалось обо всём этом умозрительно, даже с холод­ком. Комиссар батальона в засаленных ватных штанах и в заношенном, пропахшем махоркой, прожженном у костров полушубке с трудом устанавливал родство своё с задумчивым гимназистиком, сидевшим у этого маленького оконца за латинской грамматикой Михайловского. Родство было дальнее, не трогающее душу.

– Так... – сказал Митя и полез в карман за махоркой. В кармане было пусто. Митя с досадой подумал, что забыл зайти в каптерку, и вышел на крыльцо. Надо было спешить в штаб. Там он найдет и махорку, и жестяную кружку с кипятком, и сотню срочных поручений. Но прежде чем идти в штаб, надо разведать, что стряслось со стариками.

Митя озабоченно сбежал с крыльца и кинулся к стоявшему рядом дому, чтобы расспросить соседей. Дом оказался пуст, все жильцы его ушли встречать входящие в город части красных. Тогда Митя решил зайти к Левиным. Там он, наверное, узнает всё. Кстати, передаст поклон от Геси. И вообще интересно, как они живут, что с Ильей, Софьей Моисеевной, Данькой... Он, кажется, перед отъездом из Москвы, полтора года назад писал, что скоро приедет...

– Вот и я! – сказал он, раскрывая дверь в кух­ню.

Софья Моисеевна, мывшая у стола посуду, повернулась на Митин голос, ахнула, выронила из рук стакан, закричала: «Марья Андреевна, Марья Андреев­на!» – и, легко неся своё полное тело (Митя сразу узнал по этой легкости движений прежнюю Софью Моисеевну), побежала в столовую. Через минуту она снова появилась, ведя под руку Марью Андреевну. На пороге раскрытой кухонной двери Марья Андреевна остановилась, вытянулась, оглядела стоявшего перед ней человека и закричала высоким голосом:

– Митька, варвар! Какой грязный!

Она припала к его груди и заплакала горько и неудержимо. Казалось, только теперь она в полной мере почувствовала всю горечь страданий, обид и утрат, понесенных за последние двадцать месяцев.

Митя неловко обнимал её, взволнованный и смущенный. От материнских волос исходил забытый ми­лый запах. Он был связан с какими-то очень давними, заглохшими ощущениями, и они вдруг прозвучали в голосе Мити нечаянными интонациями ребяческих лет. Они были едва приметны, но Марья Андреевна уловила их и, отстранясь от сына, оглядела его жадно и пристально, стараясь представить круглоголового Митеньку, который, смешно причмокивая пухлыми губами, засыпал на её коленях, лепеча свои первые маленькие слова. И сколько бы ни прошло с тех пор долгих и трудных лет, он для неё всё тот же мальчик и ощущение тех дней, когда оба они были как одно существо, никогда не умрет в ней.

Да, сын её не так уж изменился – он всё так же почесывает переносицу и вытягивает губы, когда задумывается, – всё почти то же, что было раньше.

Но если Марья Андреевна тотчас отыскала в Мите всё то, что было в нём прежнего, знакомого, то Софья Моисеевна увидела и поняла, что перед нею иной, чем прежде, Митя Рыбаков. Это был другой, новый человек, мужчина, воин. Она смотрела, как он разговаривает с Илюшей, и только сейчас увидела, что и её сын вырос, возмужал и уже совсем не тот, что прежде. Когда-то все мысли, роившиеся за этим высоким белым лбом, были для неё как свои. Сейчас она не знала, о чём думает этот юноша. Всегда задумчивые, грустные глаза его теперь оживленны и смелы. Они глядели в жизнь, и Софья Моисеевна почувствовала, что только сейчас начинается его настоящий, отдельный от неё путь. Она обняла Марью Андреевну, и они заплакали и засмеялись. Одна из них нашла сына, другая теряла, но найденный сын мог уйти, а потерянный вернуться...

Так посетили этот дом радость и предчувствие новых испытаний, так вошло в дом будущее и вместе с тем воспоминания о прошлом. Говорили об Алексее Алексеевиче, о Гесе, о Ситникове, о пережитых невзгодах и завтрашних планах. Митя попал в штаб позже, чем думал. В час ночи он снова вернулся, и все они – даже Данька, избегавший за день весь город и перегруженный новостями, – сидели до рассвета за стареньким обеденным столом.

Под утро, провожая мать в её комнату, Илюша сказал:

– Я думаю поехать с Варей в Петроград...

– Ну-ну! – ответила Софья Моисеевна. – Пора!

Она поцеловала сына, словно уже прощаясь с ним, и Илюша почувствовал на губах соленый привкус слез. Это был привкус всей его жизни. Но теперь... теперь всё должно пойти иначе. Он обнял мать и сказал ласково и твердо:

– Не надо плакать, мама, будет хорошая жизнь! Мы сделаем хорошую жизнь. Теперь я знаю, как это надо делать.

     ‹‹ Глава 8-9                Содержание              Глава 12 ››