Часть 4
‹‹ Глава 2             Содержание             Глава 5-6 ››

Глава третья

БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ В МАЛЕНЬКОМ ДОМЕ

Домик на Костромском, столь мирно выглядевший снаружи, был далеко не мирным изнутри.

Боровский вел жизнь беспорядочную и шумную. Почти каждый вечер собирались гости. Боровский встречал их – веселый, статный, гостеприимный. На нем были синие галифе и шелковая русская рубаха. С приходом гостей на столе появлялись бутылки с бренди, виски, ромом, банки с рыбными, мясными и ягодными консервами – всё, что привезли с собой из-за моря американцы и англичане. Боровский с большим воодушевлением опустошал и бутылки, и банки, но когда речь заходила об их поставщиках, становился кислым, а иной раз и буйным.

– Сволочи они! – говорил он, захмелев от забористого рома. – Сволочи и рожи сволочные, поросячьи!

– Но виски у них недурен, – примирительно замечал Терентий Федорович Бакеев, толстый пехотный капитан, пропуская стаканчик и вытирая ладонью рыжие обвислые усы.

– Водка лучше, – угрюмо возражал Боровский.

– Лучше! – согласился капитан, подцепив вилкой пикули. – Но за неимением гербовой пишем на простой, не так ли?

– Внимание! – стучал ножом по тарелке Красков. – Опыт сравнительной характеристики русской водки и английского виски, или русский офицер на политической арене.

– Русский офицер, – багровел Боровский. – Русскому офицеру они в лицо плюют! Наши генералы на побегушках у ихних лейтенантов.

Боровский ударял по столу крепким как железо кулаком.

– Душечка! – успокаивал его молодой подпоручик Ливанов. – Пренебреги! При чём здесь амбиция? Черт с ними! Нам бы большевиков расшлепать. В чём дело? А с этими мы сговоримся!

– Это уже, кажется, политика? – неспокойно ежился Терентий Федорович.

– Патриотизм! – поправлял Красков прищуриваясь. – Он патриот. Видите, русская рубашка нараспашку.

– Да, патриот! – скрипел зубами Боровский, успевший между двумя репликами хлебнуть полстакана презираемого им виски. – Мои деды этой землей владели. Шестнадцать тысяч десятин. Мои мужики весь их паршивый остров в два дня перепахали бы. Моя земля, моя! Не отдам её ни англичанам, ни американцам, ни большевикам!

– Не отдашь, значит? – с холодным наслаждением подзадоривал Красков, расположившись на диване, как в театральной ложе. – Не отдашь?

– Не отдам!

– Чудак человек, – снова принимался урезони­вать Боровского юный подпоручик. – Они твоей земли не берут! Твоя, я знаю, под Ростовом, а тут Архангельск. Ну, отдадим им кусочек. Черт с ними! Пусть подавятся! Лучше часть потерять, чем всё. Они ж нам до зарезу нужны. Без них Совдепию нам не свалить. У нас с ними одни козыри! Плюнь на амбицию.

– Оставьте, Ливанов, – просил Красков. – Ради всех святых, оставьте. Вы всё дело испортите. Смотрите, как он хорош, проклятый.

Красков, щелкая пальцами и повернувшись к полнотелой соседке, делал короткий жест в сторону Боровского. Боровский стоял посередине комнаты. Шелковая русская рубаха туго обтягивала его широкую грудь. Расстегнутый ворот открывал высокую сильную шею. Русые волосы слегка вились.

– Ах, зачем я не женщина! – горестно восклицал Красков, глядя на Боровского.

– Счастье твоё, что ты не женщина, – ухмылялся Боровский, оттаивая от всеобщего внимания и покручивая узкие светлые усики.

Случалось, что Боровский, работавший в контрразведке, являлся домой только под утро и заставал у себя полон дом гостей. Если он был в хорошем настроении, то присоединялся к компании, если он не был расположен увеселяться, то без всяких объяснений разгонял гостей, оставляя только тех, кто не был в состоянии добраться до дому.

Так жили в одной половине дома, и совсем иначе – в другой. Перегородка между комнатами Боровского и жильем стариков Рыбаковых разделяла два мира, совершенно несхожих друг с другом. Ни Алексей Алексеевич, ни Марья Андреевна никогда не были особенно шумливыми, а теперь и вовсе притихли. Их быт, самоё существование стали разрушаться. Сперва они лишены были одной комнаты, потом другой. Им осталась полутемная каморка, в которой когда-то жил Митя. Со службы Алексея Алексеевича давно выгнали: стало известно, что сын его служит в Красной Армии. Чтобы прокормиться, они стали продавать и выменивать на хлеб старые вещи. Каморка пустела, оголялась, но старики всё же голодали. На дрова средств не было, они топили печь обломками старых кресел, деревянными ушатами, корзинками, книгами даже...

Марья Андреевна в эти трудные дни проявила большую твердость. Чем горше и унизительней становилась жизнь, тем ревнивей оберегала она своё человеческое достоинство; чем сильней были удары, падавшие на старые плечи, тем с большей гордостью выпрямлялась эта сухощавая старуха.

Она не плакала, не жаловалась на горькую судьбу свою ни мужу, ни Софье Моисеевне, ни тем более кому-нибудь другому. Даже внешности своей она старалась придать такой вид, чтобы не вызвать сострадания. Единственное оставшееся непроданным платье было всегда чисто выстирано и тщательно отглажено.

Если Марья Андреевна переносила все лишения с молчаливым мужеством, то об Алексее Алексеевиче этого нельзя было сказать. Он страдал от малейшего пустяка, напоминавшего ему о теперешнем его положении, и страдал не потому, что имел слабый характер или особенно ценил тот жизненный покой и удобства, которых был лишен, а потому, что гордость его была уязвлена, воля скована и круг деятельности сужен до размеров маленькой, полутемной конуры. Он привык постоянно о ком-нибудь хлопотать, что-нибудь устраивать; теперь устраивать было решительно нечего. Он должен был нести какие-нибудь общественные и личные обязанности, просто делать какое-нибудь дело, но у него не было ни обязанностей, ни дела. Он должен был, наконец, мыслить, думать, но ему не о чем было думать, кроме своего несчастья.

Он разом потерял все точки опоры и тем, что, вообще существовал, обязан был Марье Андреевне. Мелкими домашними заботами о ней он мог создать себе хотя бы видимость какой-то деятельности...

Они сжились друг с другом в эти недолгие месяцы так крепко, как никогда ранее. Они прятали друг для друга свои жалкие крохи пищи и, оставаясь голодными, старались невинно обмануть друг друга.

Они вспоминали забытые привычки, вкусы, склонности и воскрешали их, чтобы сделать приятное друг другу.

Когда-то в молодости у Алексея Алексеевича был приятный тенорок, и Марья Андреевна любила, когда он тихонько напевал. Большое удовольствие доставлял ей романс «Средь шумного бала...». Алексей Алексеевич не пел уже лет двадцать пять и давно забыл слова романса. Теперь, однако, он снова вспомнил их и вечером напевал тоненьким дребезжащим голоском:

Средь шумного бала, случайно,

В тревоге мирской суеты,

Тебя я увидел, но тайна

Твои покрывала черты.

Изредка он прерывал пение и подходил к ней, чтобы поцеловать в голову.

Последним толчком, окончательно свалившим Алексея Алексеевича, явилось предписание о выселении из дома в двадцать четыре часа. Этот жестокий удар, как и большинство предыдущих, был нанесен Боровским. Ему давно хотелось избавиться от лишних свидетелей своей нечистоплотной деятельности. Служа в контрразведке и имея обширные связи, он без труда добился нужной бумажки. И всё же он чувствовал некоторую неловкость и поэтому обставил дело так, словно весь дом забирают военные власти. Но Алексей Алексеевич не был настолько наивен, чтобы не распознать истинного виновника несчастья.

И вот перед лицом этой катастрофы Алексей Алексеевич вдруг обрел потерянную было силу сопротивления, гнев, гордость и решимость. Он надел старомодный галстук, старательно почистил пиджак и решительно направился на половину жильца. Но Боровского не было дома, и Алексей Алексеевич, вернувшись к себе, решил отложить объяснение до завтрашнего утра.

День прошел в тревоге. Алексей Алексеевич то произносил угрожающие тирады по адресу неблагодарного постояльца, то впадал в беспокойную суетливость, то подбадривал Марью Андреевну, уверяя её, что беспокоиться нет никаких оснований и что он всё устроит. К вечеру с ним случился сердечный припадок. Утром, отправив жену на толкучку, он постучал к Боровскому.

Боровский в нижней рубахе, галифе и туфлях на босу ногу стоял у стола. Он был растрепан и хмур. С вечера было сильно выпито, и в голове до сих пор изрядно шумело. Объяснение с Алексеем Алексееви­чем было совсем некстати. К тому же вид Алексея Алексеевича, исхудавшего и осунувшегося, покоробил его. Он почувствовал вину перед ним и невольно вспомнил тот вечер, когда они сидели в этой столовой за чайным столом. Всё кругом тогда было светло и чисто. Эта чистота не носила на себе следов педантичной сухости – она была отражением душевной чистоты хозяина.

Теперь в комнате был другой хозяин, и она, переменив свой мирный облик, напоминала брошенный военным отрядом бивуак. Всё стояло не на своём месте, всё было перемешано равнодушными, грязными руками. Дверца буфета висела наискосок на одной петле. В углу валялась груда пустых бутылок. Диванная подушка лежала на полу рядом с осколками рюмки. Вместо подушки на диване лежал стул с отломанной ножкой и небрежно брошенным на него военным френчем. На столе стояли банка из-под консервов и грязные тарелки, из-под стола выглядывал до блеска начищенный сапог. Скатерть, свисавшая одним концом на пол, была вся в желтых пятнах.

«Действительно, свинство какое», – подумал Боровский, следя за взглядом Алексея Алексеевича, обежавшим все уголки комнаты, и вслух сказал:

– Проходите, папаша, садитесь!

– Благодарствую, – вздохнув, ответил Алексей Алексеевич, не двигаясь с места.

Он никогда не заглядывал на половину жильца и не представлял себе, как она выглядит.

Вид столовой поразил его, и он долго стоял молча на её пороге. Молчал он не потому, что растерялся, а потому, что почувствовал совершенную ненужность и бесплодность приготовленных объяснений. Он понял, что этот красивый, преуспевающий офицер не поступится ради него ни одним из тех благ, какие он получил на правах сильного, и что ничего, кроме лишнего унижения, свидание это не принесет. Он уже хотел было повернуть с порога и уйти когда заметил висевшую над диваном фотографию Мити. Присутствие её в этом логове показалось Алексею Алексеевичу оскорбительным. Он молча прошел к дивану, стал на него одной ногой и снял портрет с гвоздя.

– Это ваш сын?

– Да, – ответил Алексей Алексеевич с гордо­стью. – Мой сын. Комиссар!

Последнее слово он произнес с особым ударением и с явным намерением уязвить Боровского. На Боровского это, однако, не подействовало.

– Комиссар? – переспросил он довольно небрежно. – Ну что ж! Тем хуже для него.

– Нет! – отрывисто сказал Алексей Алексеевич. – Тем хуже для вас!

– Для меня? – презрительно усмехнулся Боровский. – Хотел бы я с ним встретиться, черт побери! Посмотрел бы, для кого это хуже!

– Вы встретитесь! – крикнул Алексей Алексеевич. – Обязательно встретитесь! И он выкинет вас отсюда, как...

Алексей Алексеевич запнулся, бледные щеки его покрылись лихорадочным румянцем. Он искал нужного слова и не находил. Он хотел сказать «как собаку», но это казалось далеко не тем, что надо было сказать. Он хотел сказать «как вы меня выгнали», но выговорить это было унизительно и больно. Кроме того, это казалось слишком частным и мелким. Ему хотелось уничтожить этого человека до основания, разрушить всё его существо, все его помыслы, надежды...

Боровский не стал ждать, когда Алексей Алексеевич соберется с силами и найдет свое уничтожающее слово. Он резко повернулся к нему и сказал с раздражением:

– Послушайте, папаша! Вы, по-видимому, плохо соображаете, что говорите! Смотрите, как бы вам в подвал не угодить!

– В подвал? – вскричал Алексей Алексеевич. – В подвал? Пожалуйста! Но имейте в виду, молодой человек, что у вас скоро не хватит подвалов. Да, да! Имейте в виду, что все против вас! Мне известно настроение местного населения лучше, чем вам... Я наблюдал...

– Э, да вы большевик! – сказал Боровский насмешливо. – Или просто из ума выжили от старости!

– Нет! – воскликнул Алексей Алексеевич звенящим, срывающимся голосом, с трудом переводя дыхание. Я не выжил из ума! И я не большевик! Я только человек, а вот в вас... в вас нет ничего человеческого!.. Вы насильники, гунны!.. Вы расстреливаете людей на Мхах, каждый день... Все это знают... Вы шайка... Вы сказали, что я большевик... пусть! Я не занимаюсь политикой. Но у меня есть глаза, да-с! А вы слепы, да-с! Вы гоголевский Вий! Вы монархист, молодой человек... Вы ничтожная величина... Вы, все вместе взятые, ничтожная величина... И вас раздавят, как...

Алексей Алексеевич задохнулся и умолк. Опять он не мог подыскать нужного слова. Он весь дрожал от возбуждения. Черный галстук сбился на сторону. Лицо судорожно подергивалось. Сердце работало с перебоями... Он приложил к нему руку и сбивающейся, шаткой поступью пошел из комнаты. На пороге он покачнулся и, ища опоры, поднял руку, в ней была фотография. Взгляд Алексея Алексеевича упал на лицо сына. Фотография качалась в дрожащей старческой руке. Митя ободряюще кивал отцу. Он был похож на отца.

– Он придет! – вскричал Алексей Алексеевич, оборачиваясь к Боровскому и потрясая фотографией. – Он придет!..

Алексей Алексеевич выпрямился и сильно хлопнул дверью. За порогом силы оставили его. Он едва добрался до своей каморки, и острая, раздирающая всю грудь боль опрокинула его на диван. Он только успел почувствовать, что сердце вдруг стало огромным и уже не вмещается в груди. Он успел прижать к груди портрет сына, и ему показалось на мгновение, что сын и сейчас тут, с ним рядом.

Вернувшись с толкучки, Марья Андреевна нашла своего мужа мертвым. Она села возле него на диван и так просидела до вечера.

Вечером пришли какие-то люди и объявили, что двадцать четыре часа, назначенные для выселения, истекли. Она молча поднялась и прошла мимо них к двери. Она не помнила, как шла из улицы в улицу, как попала к Левиным, – она очнулась только тогда, когда почувствовала на своих щеках слезы Софьи Моисеевны. Сама она не плакала – ни сейчас, ни позже, на похоронах.

Софья Моисеевна старалась ни на минуту не ос­тавлять её одну. Она уходила только тогда, когда могла оставить возле Марьи Андреевны Илюшу.

Илюше эта повинность была невыносимо тяжела. Марья Андреевна переживала своё горе молча, и ничем нельзя было отвлечь её от молчаливого созерцания своего несчастья. Она почти не двигалась, сидела как каменная, уставясь глазами в одну точку. Она как бы ушла из жизни, и окружающее, по-видимому, вовсе для неё не существовало. Илюша придумывал всяческие способы, чтобы хоть чем-нибудь развлечь её, но все усилия его ни к чему не приводили. В конце концов ему пришла счастливая мысль заговорить о Мите. Марья Андреевна не должна забывать, что у неё есть сын, что все эти неурядицы должны скоро кончиться и он вернется к ней. Она должна позаботиться о себе, беречь себя, чтобы он нашел ее здоровой и бодрой...

Всё это Илюша говорил бессвязно и путано, стыдясь банальности своих утешений, но они оказали неожиданно благотворное действие.

Марья Андреевна вышла из своей каменной неподвижности. Может быть, она вспомнила, что в мерт­вых руках Алексея Алексеевича был портрет сына, судьбу которого он передавал ей; она подняла на Илюшу неподвижный, печальный взгляд. Илюше было страшно смотреть в эти глаза, но он не отвел взгляда и, поняв, что действует именно так, как нужно, продолжал на разные лады говорить одно и то же – всё только о Мите.

Он разыскал последнее письмо своего друга, полученное в канун прихода интервентов. В этом письме Митя сообщал, что скоро приедет в Архангельск. Это казалось Илюше важным для того, чтобы утвердить в Марье Андреевне веру в скорое возвращение сына.

Он принес письмо Марье Андреевне. Она прочла его, Илюша подумал даже, что она, возможно, не разобрала даты и, наверное, поняла так, что Митя обещает приехать сейчас...

Но Илюша знал, что Митя может прийти одним-единственным путем, что для этого нужно опрокинуть фронт, взять с боем Архангельск. И, глядя на Марью Андреевну, он страстно желал, чтобы это произошло как можно скорей...

#

Глава четвертая

ОПАСНАЯ ССОРА

Боровский не был поклонником литературы или музыки, и второй визит его к Левиным не был продиктован пристрастием к искусству. Просто выпал свободный вечер, пить надоело, Боровский поссорился с двумя заявившимися на огонек офицерами и сидел в одиночестве, не зная, за что бы приняться и что с собой делать. Тут на пути к Левиным и зашла к нему «на минуточку» Оленька.

Боровский, не выносивший одиночества, обрадовался ей и объявил, что никого сегодня не пустит к себе, и они проведут вечер вдвоем. Но Оленька заупрямилась... Нет, нет, она сегодня должна, обязательно должна быть у Левиных. Но это вовсе не мешает им провести вечер вместе. Как? Очень просто! Он пойдет вместе с нею, вот и всё! В качестве её друга он будет принят как почетный гость. Его, кстати, знают. Он однажды уже был, значит, может прийти и вто­рой раз.

Всё же Боровский пробовал было оставить гостью у себя. Но, обычно податливая, Оленька проявила на этот раз крайнюю строптивость и настойчивость и увела его с собой. Они явились с большим опозданием. Вечер давно начался. Илюша читал свои стихи. Увидя входящих, он прекратил чтение. Боровский, нимало не смущаясь, улыбнулся и поклонился Илюше, но Оленька почувствовала себя неловко. Она всем своим видом показывала, что винится перед чтецом, что она вся – внимание и просит продолжать чтение. Но Илюша не возобновлял своей декламации и молча уставился на Боровского.

– Это мой гость. Вы разрешите ему присутствовать? – сказала Оленька.

– Нет! – произнес Илюша негромко, но твердо.

Это было совершенно неожиданным не только для Оленьки, но и для всех остальных. Гости в Илюшиной кружке всегда принимались радушно. Но Боровский был неприятен Илюше, даже противен. Известно было, какую роль он сыграл в истории с Марьей Андреевной. Исхудавшая, понурая, она сидела тут же, у окна.

Софья Моисеевна приютила у себя вдову. Её судьба трогала Илюшу: за нею стояли мертвый Алексей Алексеевич и живой Митя Рыбаков. Он был заодно с ними, следовательно, против Боровского. И он повторил:

– Нет, не разрешаю!

– Что, что? – переспросил Боровский, переставая улыбаться.

– Уходите! – резко бросил Илюша и повернулся к Даньке: – Даня, проводи!

Данька поднялся из-за стола и храбро подступил к Боровскому. Боровский коротким движением отмахнулся от него. Ему было не до Даньки. Он оказался в весьма неловком положении и не знал, как выпутаться из него. Он хотел было обратить всё в шутку, назвать Илюшу господином поэтом и затем непринужденно отступить, не роняя своего достоинства. Но взгляд его упал на сидящую у окна старуху. Он прикусил губу, надел перчатки, бросил Оленьке отрывисто: «Идём! Мы, очевидно, не туда попали!» – и, не дожидаясь её, пошел к двери. Оленька в смятении смотрела то на Боровского, то на Илюшу, не зная, как поступить.

– Ну! – позвал Боровский с порога.

Оленька вздрогнула, словно её ударили хлыстом, сделала шаг к двери, просительно сказала Илюше: «Я только провожу» – и исчезла вслед за Боровским. Некоторое время все молчали. Первым заговорил Илюша.

– Ну что ж! Будем продолжать, – сказал он, обводя взглядом присутствующих.

Марья Андреевна поднялась со стула и, подойдя к Илюше, молча поцеловала его в голову.

В то же мгновение чьи-то губы коснулись его щеки. Он повернул голову и увидел Варю.

Красков насмешливо фыркнул, зевнул, вынул из кармана часы – было без четверти одиннадцать. Заседание военного суда в тюрьме начиналось в полночь, у него было достаточно времени. Он хлопнул крышкой часов и стал слушать стихи.

     ‹‹ Глава 2                Содержание              Глава 5-6 ››